Главная ] О нем ] Фотоальбом ] Стихотворения для детей ] Памяти... ] Гостевая книга ]

Хранитель

В 41-м, когда началась война, ему было шесть лет. Они жили во Львове.

Отец сразу ушел на фронт и вскоре погиб. А маленький Володя с мамой и банбушкой после обычных мытарств, связанных с тяготами военного времени, оказалнся в эвакуации, в Сибири.

Оттуда, из города Курган, расположенного на берегу реки Тобол {приток Иртынша, - того самого, на "диком бреге" которого "сидел Ермак, объятый думой"), он нанписал такое письмо:

Дорогие писатели!

У меня пропала в гор. Львов очень хорошая книга. Ну так... Не пропала, а мы ее не взяли, потому что она была очень тяжелая и толстая. Она называлась "Что я виндел". А написал ее Борис Житков. Но все-таки эта книга очень хорошая. Мне шесть лет и четыре месяца. Я уже очень большой мальчик. Ну, до свидания. Целую. Коннец.

Это письмо (его сохранила бабушка мальчика) можно рассматривать как пернвое выступление Владимира Приходько в жанре, которому впоследствии, во взрослой своей жизни, он отдал немалую дань. Я имею в виду жанр литературной критики. Основанием для того, чтобы отнести его именно к этому жанру, может служить хотя бы то, что оно содержит в себе не только сожаление по поводу утранты любимой книги, но и ее оценку. Но - не только это. Не менее важно, что обрантиться по поводу этой своей утраты он решил именно к писателям, которые, напинсав другие, новые хорошие книги, должны компенсировать ему эту потерю. Иными словами, он, - как и подобает настоящему литературном критику, - решил напомннить бойцам литературного фронта об их долге перед читателем. То есть - перед народом.

Это, конечно, шутка.

Но уже не в шутку, а вполне серьезно могу сказать, что это детское письмо действительно предвосхищает многое не только в будущей судьбе, но и в личности его автора - такой, какой она сложилась позже и какой оставалась на протяжении всей его жизни.

Обратите внимание.

Из всех потерь, какие обрушились с началом войны на шестилетнего ребенка (а их, надо полагать, было немало), самой болезненной для него оказалась не люнбимая игрушка - какой-нибудь там конструктор или детский велосипед, а - книга.

Но ведь и любимой его книгой могла оказаться какая-нибудь другая, вполне понсредственная. Ребенок далеко не всегда способен отличить хорошую книгу от плонхой, все увлекшие его книги представляются ему хорошими, и таково свойство детнского восприятия.

У маленького Володи Приходько любимой его книгой оказалась не просто хонрошая, а поистине замечательная. Пожалуй, лучшая из всех написанных в то вренмя на русском языке, какие могли быть куплены и прочитаны шестилетнему ребеннку.

Это, конечно, случайность. Можно сказать, что ему в этом отношении просто повезло.

Что ж, может, оно и так. Но зерно этой маленькой удачи пало на хорошую почнву.

Я познакомился с Владимиром Приходько в начале 60-х. То есть - страшно вынмолвить! - сорок лет тому назад.

Я работал тогда в "Литературной газете".

В "Литературку" меня позвал новый, только что назначенный ее главный редак-тор - Сергей Сергеевич Смирнов ("Брестская крепость").

Предшественником Сергея Сергеевича на этом посту был Всеволод Кочетов.

Сегодня, наверно, уже мало кто помнит этого литературного деятеля той эпохи. А тогда это был - человек-символ. Символ сталинистского реванша, знак очереднных заморозков, сменивших первые робкие лучи оттепельного солнышка.

До назначения в "Литгазету" он возглавлял ленинградское отделение Союза пинсателей. Но на очередном отчетно-выборном собрании ленинградцы его с треском провалили. И тут какие-то влиятельные "наследники Сталина" перетащили его в Москву, и даже с повышением. (Должность главного редактора единственной на всю страну "Литературной газеты" была, конечно, и рангом повыше, а главное - кунда важнее, чем должность руководителя областной - хотя бы и ленинградской -писательской организации).

Это новое назначение Кочетова было встречено сразу же сочинившейся кем-то эпиграммой:

Живет в Москве литературный дядя. Я имени его не назову. Скажу одно: был праздник в Ленинграде, Когда его перевели в Москву.

В Ленинграде был праздник, а в Москве - траур. Да и не только в Москве: "Лит-газета", как я уже сказал, определяла литературную политику государства на территории всего Советского Союза. А уж какой будет эта политика при Кочетове, стало ясно сразу.

На состоявшейся в кабинете главного редактора церемонии инаугурации Кочентов сказал несколько ничего не значащих фраз, из которых сотрудникам запомнинлась лишь последняя: "Пока все можете оставаться на своих местах..."

Оставались они на своих местах недолго.

Почти сразу же начались увольнения и уходы "по собственному желанию". В конроткий срок газету покинули десятки сотрудников, и в числе первых были, конечно, самые яркие, самые талантливые. Среди тех, кого уволили или вынудили уйти, были и литераторы, имена которых уже кое-что значили тогда в литературе.

Эту тактику "выжженной земли" Кочетов распространил не только на вверенный ему коллектив. Кочетовские "лучи смерти" действовали не только внутри газеты, но и далеко за ее пределами.

В короткий срок этот "литературный дядя" оттолкнул от газеты всё талантливое, всё живое, что было тогда в нашей литературе, всех лучших тогдашних российских писателей превратил в заклятых ее врагов.

Новому Главному пришлось начинать с нуля. И надо отдать ему должное: в конроткий срок он сколотил новую команду. Это были молодые, мало кому известные тогда люди. Но очень скоро они стали известными, и во многом благодаря той санмой "Литературке". Не только она, конечно, сделала их тем, кем они стали. Но она дала им проявить свои дарования.

Назову лишь некоторые имена: Георгий Владимов, Булат Окуджава, Валентин Берестов, Станислав Рассадин, Валентин Непомнящий.

А вот имена нескольких наших внештатных литконсультантов, отвечавших за весьма малую мзду на сочинения графоманов: Наум Коржавин, Борис Балтер, Владимир Максимов.

Из этих троих "широко известен в узких кругах" в ту пору был тогда только Кор-жавин. А Максимов с Балтером тогда даже и в этих узких, сугубо литературных крунгах известны не были: еще не были написаны ни максимовские "Семь дней творенния", ни балтеровские "До свидания, мальчики!".

Это были близкие наши друзья, которым мы - по мере сил - старались дать возможность подзаработать. Но не только возможность честного литературного заработка, и даже не столько она влекла их в "Литературку".

Как подобает "внештатникам", они вполне могли появляться в редакции раз в две недели: принести очередную порцию своих ответов и забрать очередную порнцию новых графоманских сочинений. Но все они, пренебрегая этой возможностью, приходили "на работу" каждый день. Сидели, курили, громко обсуждали литературнные и политические новости, играли в шахматы. В ежедневных этих посиделках принимали участие то и дело заглядывавшие к нам на огонек постоянные наши авнторы - прозаики, критики, поэты: уже известные тогда Борис Слуцкий, Евгений Виннокуров, Феликс Светов, только входившие в известность Фазиль Искандер, Аксеннов, Гладилин, Андрюша Вознесенский и совсем еще не известные - Наталья Гор-баневская, молоденький Володя Войнович...

Однажды в большую комнату, где происходила вся эта катавасия, заглянул наш начальник - Лазарь Лазарев.

Табачный дым стоял коромыслом, а ор такой, что - хоть святых выноси.

Орали на самую жгучую, самую актуальную тогда для нас тему: надо ли было в октябре семнадцатого года брать Зимний дворец.

- В чем дело? - строго оглядев присутствующих, возгласил Лазарь. - Что здесь происходит?

Мы-то знали, что строгость его напускная. Но все "чужие" испуганно примолкли. И в этой мгновенно наступившей испуганной тишине Лазарь продолжил свою репнлику:

- Почему вы мешаете моим сотрудникам играть в шахматы?

При всем при том работники мы были хорошие. Трудились не за страх, а за сонвесть. Если надо было, засиживались в газете до глубокой ночи.

Нередко ночами сиживали, дожидаясь вместе с нами, когда будет подписана последняя контрольная полоса, не только наши добровольцы-внештатники, но и некоторые постоянные наши гости.

Одним из самых постоянных таких гостей, самых горячих и преданных наших "болельщиков" стал молодой Володя Приходько.

Однажды вышло так, что последней контрольной полосы я дожидался вдвоем с ним.

-  Ну что вы тут сидите, Володя, - время от времени говорил я ему. - Я-то обязан, по долгу службы. А вам это на кой ляд?

-  Жид за компанию удавился, - отшучивался он.

Ушли мы из газеты в тот раз далеко заполночь. Метро уже не работало, тролнлейбусы тоже не ходили, и мы пошли пешком. Шли и разговаривали. Сейчас уже не помню, как долго продолжалось это наше пешее ночное путешествие, и о чем говорили в подробностях тоже не помню. Но одну тогдашнюю Володину реплику я запомнил хорошо.

-  Они и сейчас, при Хрущеве, сильнее вас, - сказал он. - А ну как Хрущев ум-н
рет, или они его скинут, и все вернется на круги своя... Ведь тогда они вас просто
убьют.

Насчет того, что сталинисты, кочетовцы, дай им волю, не постеснялись бы раснправиться с нами старым сталинским способом, у меня сомнений не было. Но так конкретно возможность такого поворота я никогда не рассматривал. То ли по нендомыслию, то ли в глубине души не верил, что такое может случиться. ("Не верит тело", - как сказал о неизбежности смертного часа в одном своем стихотворении Евгений Винокуров).

Володя был существенно моложе меня: мне тогда было 34, а ему 26. В таком возрасте разница в восемь лет кажется огромной, и я относился к нему, как к мальчишке. Но эта его реплика заставила меня вздрогнуть. Даже легкий морозец пробежал по позвоночнику, - так ужасающе реальна была нарисованная им пернспектива.

Я ответил:

- Но если это случится, они ведь и вас тоже убьют, Володя.

Этот далеко не лучший ответ (по принципу - "сам дурак"), в сущности, был форнмой ухода от серьезного разговора и говорил он исключительно о моем нежелании обсуждать эту неприятную перспективу всерьез. ("Не верит тело").

Но Володя на эту мою несерьезную реплику ответил серьезно:

- Да, и меня тоже.

И я понял, что он сделал свой выбор. И сделал его не инстинктивно, не сослепу, а хорошо все продумав и взвесив, ясно понимая, чем этот выбор может ему гронзить.

О литературной работе (стараюсь избежать затрепанного и потому окончательнно уже утратившего свой первоначальный смысл слова "творчество") Владимира Приходько трудно сказать лучше, чем это сделал однажды Александр Межиров:

Я не могу и не умею разделить, расчислить литературную деятельность поэта В. Приходько, слитую в единую волну. Стихи для детей и не для детей (например, книнга лирики "Прогулки под дождем") исследование творчества Державина, Баратыннского, Некрасова, Случевского, Бунина, критические статьи, биографические очерки, переводы из великой польской поэзии - и во всем строгость требований к личнонсти, серьезность духа и отстоявшаяся в слоге общественно-воспитательная сила, чуждая императиву, вытекающая из счастливого сочетания наивности и мудрости, способность не проповедовать детям, а исповедоваться перед ними.

Эта характеристика ни в каких уточнениях не нуждается: все, что в ней сказано, - сказано на редкость точно. Пожалуй, даже с исчерпывающей существо дела точнностью.

Но кое-что мне все-таки хотелось бы к ней добавить

Не столько даже добавить, сколько попытаться объяснить, в чем состоит главнное обаяние и сила той литературной позиции, которую выбрал для себя (на этот раз трудно сказать - сознательно или инстинктивно) поэт Владимир Приходько.

Стар, как мир, можно даже сказать - извечен конфликт между так называемыми творцами и так называемыми хранителями культуры.

Я говорю "так называемыми", потому что истинный творец не может не быть хранителем, а истинный хранитель культуры - в известной мере творцом. Во всянком случае, роль "хранителя" культуры не менее важна, не менее необходима, чем роль "творца".

Движимый стремлением уберечь от погрома духовные ценности, "хранитель" испытывает острую неприязнь ко всему, что не укладывается в жесткие рамки его представлений о культуре. Постепенно эта его неприязнь становится органическим свойством его личности.

Человека, который по самому складу своей личности призван творить новое, эта ограниченность не может не раздражать. Он знает свое: "Культура не рента. Надо не только цитировать. Надо говорить так, чтобы слова становились цитатанми" (Эренбург).

Творцу органически враждебна сама идея консервации культурных достижений.

Хотя бы даже его собственных.

Таковы предпосылки для возникновения неизбежного конфликта между "творнцом" и "хранителем". И казалось бы, прав в этом извечном споре, как правило, бынвает творец.

Но положение резко меняется, когда культуре что-либо угрожает, когда вспыхинвает эпидемия погрома культуры.

Именно такая ситуация сложилась в России после октября 1917 года.

Дело осложнялось тем, что на этот раз эпидемия погрома культуры вспыхнула в нетривиальной форме. Она притворилась созидательным пафосом. Государство, узаконившее погром культуры, притворилось не разрушителем, а творцом.

Государство, открыто взявшее на себя функции погрома старой культуры, обънявило, что погром культуры есть не что иное как единственно возможный путь ее развития, закон ее движения вперед (диалектический скачок).

Погром культуры объявлялся не разрывом культурных традиций, а началом нонвых, революционных традиций, призванный оплодотворить культуру, дать новый мощный толчок ее развитию.

С гениальной, почти гротескной откровенностью эту идею выразил Маяковский:

Рассказывая о своем посещении Версальского музея, одного из величайших в мире собраний культурных ценностей, Маяковский так завершает описание:

Я все осмотрел,

Пощупал вещи.

Из всей

Красотищи этой мне

больше всего

понравилась трещина

на столике

Антуанетты.

 В него

штыка революции

клин вогнали,

пляша под распевку, когда

санкюлоты

поволокли на эшафот

королевку.

Молодое государство, рожденное пафосом погрома всех "устаревших" ценнонстей, не признающее никаких корней, никаких культурных традиций, прикинулось естественным союзником интеллигента-творца. Оно сказало ему: "Мы с тобой одной крови, ты и я! Мы ненавидим одно и то же! И одно и то же нам дорого!" И иннтеллигенты поверили. Маяковский ликовал:

Другим

странам

по сто. История -

пастью гроба.

 А моя

страна -

подросток, -твори,

выдумывай,

пробуй!

Ну, Маяковский, положим, был байстрюк (так говорил о нем Маршак), он не был связан с культурной традицией сколько-нибудь прочными родовыми узами. Но понверил-то ведь не один Маяковский. Поверили все.

Поверил Эренбург, и оглянуться не успел, как его прекрасная формула-"Культура не рента" - стала охранной грамотой, прикрывающей пафос погрома культуры.

Поверил Пастернак - наизаконнейшее дитя старой культуры, с младенчества дышавший ее воздухом, сын художника, бывавшего в доме у Толстого, приятельнствовавшего со Скрябиным.

Ликуя, захлебываясь от счастья, Пастернак вторил Маяковскому:

... Наше государство, наше ломящееся в века и навсегда принятое в них, небыванлое, невозможное государство....

Даже Пастернак говорил молодому советскому государству: "Мы с тобой одной крови, ты и я!" Он объяснялся ему в любви, потому что считал себя творцом новонго, как и подобает истинному поэту. Лихорадочно искал он черты сходства, черты своего духовного родства с этим государством, ибо только так, казалось ему, можнно было утвердить свое отличие от пустоцвета, от тепличного юноши, "от хлыща в его существованьи кратком.,.".

В этом извечном споре "творцов" и "хранителей" я всей душой был на стороне творцов. Погромные строки Маяковского о трещине в столике Антуанетты меня восхищали. И так же восхищали слова Эренбурга о том, что культура не рента.

А на дворе уже была середина века. И Пастернак, двадцать лет тому назад воснторгавшийся молодым революционным государством и обменивавшийся с ним братским рукопожатием, уже увидел эту ситуацию иначе:

Воспоминание о полувеке Пронесшейся грозой уходит вспять. Столетье вышло из его опеки. Пора дорогу будущему дать.

Не потрясенья и перевороты Для новой жизни очищают путь, А откровенья, бури и щедроты Души воспламененной чьей-нибудь.

Я уже говорил, что был старше Володи Приходько на восемь лет. И эта - как теперь кажется, пустяковая - разница в возрасте сыграла тут поистине роковую (роковую больше для меня, чем для него ) роль. Именно эти восемь лет опреденлили коренное различие его и моего отношения - и к жизни, и к искусству.

Я - по инерции - еще долго сохранял приверженность к тому, что на убогом наншем критическом жаргоне привычно именовалось новаторством. То есть - ко всем ломающим старое, революционным художественным формам. Он формировался уже в другую эпоху: когда пришло время не "кидать", а - "собирать камни".

Как ни мала была разница в возрасте между ним и мною, он представлял для меня "племя младое, незнакомое". И ярче всего это проявилось в том, что его дунша была "воспламенена" не моими, а совсем другими, тогда еще не близкими мне ценностями.

Смолоду, с самой ранней поры своего художественного развития он был одернжим пафосом собирательства. Стремлением собрать, сберечь, сохранить все ценнное, что когда-либо было сотворено в поэзии Российской. Пусть это будет всего лишь одно стихотворение, всего лишь какие-нибудь четыре строки. Только бы зонлотые эти крупицы не пропали, не исчезли, не растворились без остатка в "реке времен", о которой в предсмертной своей "грифельной оде" писал Державин.

В последние годы эта одержимость стала главным содержанием его жизни.

 

В 1996 году Владимир Приходько стал работать в газете "Московская правда". Должность его называлась - обозреватель. Но название это в очень слабой степенни отражало суть его газетной работы, характер тех публикаций, которые с его приходом в "Московскую правду" стали регулярно появляться на ее страницах.

Перечислю лишь некоторые темы этих его статей и очерков:

О Баратынском, Ходасевиче, Гумилеве, Заболоцком, Эренбурге, Пастернаке, Илье Ильфе, Сергее Маркове, Евгении Носове, Семене Липкине, Ольге Анстей, Елене Благининой, Аделаиде Герцык, Николае Дементьеве и Надежде Надежди-ной.

В этом перечне сразу бросается в глаза, что имена звезд первой величины стонят здесь рядом с именами писателей и поэтов совсем мало известных, а то и вовсе не известных. Кому, например, знакомо имя Надежды Надеждиной - жены поэта Николая Дементьева? Да и о самом Дементьеве сейчас уже если кто и вспомнит, так разве только строчкой Багрицкого: "Коля, не волнуйтесь, дайте мне..."

Но характерно, что даже из очерков Владимира Приходько о звездах первой величины читатель тоже узнаёт много для себя нового. А главное - знаменитый пинсатель поворачивается к нему совершенно новой, неожиданной, как правило, неизнвестной ему стороной. Так, очерк об Эренбурге почти целиком посвящен анализу раннего (1915 года) эренбурговского стихотворения "Пугачья кровь". И в результанте этого глубокого и точного анализа с непреложностью выясняется, что "на весах вечности" эта маленькая гирька, пожалуй, перевесит все поздние эренбурговские романы - и "Бурю", и "Девятый вал", и даже взахлеб читавшийся современниками перед войной, едва ли не самый знаменитый его роман "Падение Парижа".

Приведу только один коротенький абзац из очерка В. Приходько о поэтессе Ольге Анстей:

Можно сколько угодно сокрушаться о том, что ее мощное и пронзительное даронвание воплощено примерно на треть. Что она не АХМАТОВА, не ЦВЕТАЕВА. Но стоит ли травить душу? Обрадуемся лучше тому, что есть, что состоялось.

"Обрадуемся тому, что есть!" В этой короткой реплике - пафос всех этих его ганзетных статей. В такой поэзии, как наша, остаться даже несколькими строчками -великая честь! Так сохраним же эти золотые крупицы истинной поэзии, не дадим им пропасть!

Но можно ли сохранить их "для вечности" - на газетных страницах? Ведь газета живет только один день. Завтра этот свежий, пахнущий типографской краской газетный лист используют на завертку, затопчут, порвут.

Владимир Приходько не мог не задумываться об этом.

Так стоило ли стараться? К чему эта трудоемкая, кропотливая собирательская работа? Не бессмысленна ли она?

***

У Бунина есть маленький рассказ о Бернаре, старом французском моряке, спутннике Мопассана.

Перед смертью Бернар сказал: "Думаю, что я был хороший моряк".

Слова эти, как видно, поразили Бунина. Во всяком случае, весь рассказЧ именно об этих словах. Бунин несколько раз возвращается к ним и в самом конце рассказа, уже в третий раз повторив их, размышляет:

Я живо представляю себе, как именно сказал он эти слова. Он сказал их твердо, с гордостью, перекрестившись черной, иссохшей от старости рукой...

А что хотел он выразить этими словами? Радость сознания, что он, живя на земнле, приносил пользу ближнему, будучи хорошим моряком? Нет: то, что бог каждому из нас дает вместе с жизнью тот или иной талант и возлагает на нас священный долг не зарывать его в землю. Зачем, почему? Мы этого не знаем. Но мы должны знать, что все в этом непостижимом для нас мире непременно должно иметь какой-то смысл, какое-то высокое божье намерение, направленное к тому, чтобы все в этом мире "было хорошо", и что усердное исполнение этого Божьего намерения есть всегда наша заслуга перед ним, а посему и радость, гордость. И Бернар знал и чувствовал это...

- В море все заботило Бернара, - писал Мопассан: чистоту на яхте он соблюдал до того, что не терпел даже капли воды на какой-нибудь медной части...

Да какая польза ближнему могла быть в том, что Бернар сейчас же стирал эту каплю? А вот он стирал ее. Зачем? Почему?..

В самом деле: зачем надо было стирать эту каплю, если через минуту-другую на этот медный поручень упадет сотня новых капель?

Стоит ли, затрачивая неимоверные усилия, выискивать, вытаскивать из небынтия строки забытых поэтов и публиковать их в газете, если завтра, вместе с устанревшим вчерашним газетным листом, их снова поглотит "медленная Лета"?

Бунин в цитируемом рассказе так отвечает на этот вопрос:

Мы должны знать, что все в этом непостижимом для нас мире непременно должно иметь какой-то смысл, какое-то высокое Божье намерение, направленное к тому, чтобы все в этом мире "было хорошо", и что усердное исполнение этого Божьего намерения есть всегда наша заслуга перед ним, а посему и радость, горндость. И Бернар знал и чувствовал это.

Этот ответ - независимо от того, верил ли Бунин в Бога или его слова о "Божьем намерении" были просто метафорой, - так или иначе, но этот его ответ годится только для верующих.

Можно, правда, выразиться иначе. Сказать, что это инстинктивное стремление человека к тому, чтобы все в этом мире "было хорошо" не вложено в нас "Божестнвенным умыслом", а - запрограммировано.

Но для чего запрограммировано? Природа, как мы знаем, ничего не делает зря.

Если нам удается стоять на ногах, - замечает "отец кибернетики" Норберт Винер в своей книге "Я - математик", - то достигается это совсем иначе, чем в случае, нанпример, статуи, так как для того, чтобы удержать в вертикальном положении самую устойчивую статую, ее нужно все же прикрепить к какому-то пьедесталу. Люди стоят потому, что они непрерывно сопротивляются тенденции упасть вперед или назад и умеют непроизвольно компенсировать эти тенденции с помощью мускульных усинлий, отклоняющих тело в обратном направлении. Равновесие человеческого тела, так же, как и другие виды равновесия, наблюдаемые в живых организмах, не являнется статическим, а достигается за счет непрерывно протекающих процессов, акнтивно препятствующих развитию любой тенденции, направленной на то, чтобы его нарушить. Таким образом, стоя на месте или передвигаясь, мы непрерывно сражанемся с силами земного тяготения, а вся наша жизнь есть непрекращающаяся борьба со смертью.

Последняя фраза этого рассуждения существенно меняет весь его смысл. Занкон, сформулированный Винером ("люди стоят, потому что они непрерывно сопронтивляются тенденции упасть"), оказывается, применим ко всей жизнедеятельности человеческого организма ("вся наша жизнь есть непрерывная борьба со смертью"). Оказывается, не только сохранение равновесия, но вся жизнь вообще возможна лишь благодаря непрерывно протекающим в живом организме процессам, активно препятствующим тенденции, направленной на то, чтобы этот организм разрушить. Проще говоря, жизнь есть непрерывное, постоянное усилие, направленное на то, чтобы двигаться против мощного и, в конечном счете, непреодолимого течения:

Живой организм непрерывно увеличивает свою энтропию... и таким образом приближается к опасному состоянию максимальной энтропии, которое преднставляет собой смерть. Он может избегнуть этого состояния, то есть оставаться живым, только путем постоянного извлечения из окружающей его среды отрицантельной энтропии.

(Э. Шредингер. Что такое жизнь с точки зрения физика).

Словосочетание "отрицательная энтропия" сам Шредингер называет несколько неуклюжим и предлагает вместо него пользоваться более простым и ясным понянтием: "упорядоченность".

Таким образом, живой организм может продолжать оставаться живым только путем постоянного, непрерывного извлечения упорядоченности из окружающей его среды.

Нетрудно заметить, что Шредингер говорит, в сущности, о том же законе, что и Винер. Он лишь расширяет сферу его применения.

Попробуем пойти дальше и еще более расширить область применения этого закона, распространив его на сферу духовной жизни человека.

Жизнь человеческого духа есть тоже не что иное, как непрерывное сопротивленние тенденции "упасть".

Вот тут мы, наконец, и подошли к самой сути дела. Инстинкт, побуждавший Бернара всякий раз стирать с медных поручней каждую каплю воды, - это инстинкт духовного самосохранения, инстинкт самосохранения личности.

Ведь не только тело, но и душа человека должна постоянно извлекать упорядонченность из окружающей ее среды, иначе она приблизится к состоянию максинмальной энтропии, имя которому - духовная смерть

Именно этим и занимался всю свою сознательную жизнь Владимир Приходько. И умирая, он, мне кажется, с не меньшим основанием, чем старый французский матрос Бернар, описанный Мопассаном и Буниным, мог бы сказать о себе;

- Думаю, что я был настоящий литератор.

Бенедикт САРНОВ

Скачать электронную версию статьи в формате .doc

Дизайн и разработка - внучка поэта Майя Приходько, все права защищены й 2004г.

 
Сайт управляется системой uCoz